Выбор Художественного театра Булгаковым
10 сентября 1938 года Булгаков завел тетрадь под пьесу, но в ближайшие несколько месяцев нельзя обнаружить следов систематической работы над ней. Потаенный замысел созревает трудно, отодвигается правкой романа, но чаще всего обычной театральной морокой, изнурявшей до отупения в Большом театре. Осень 1938-го — это работа над либретто «Волочаевские дни», консультации по либретто балета «Светлана», и тут же — правка либретто «Дума об Опанасе». Некие братья Борис и Глеб принесли в Большой «Ледовое побоище», и с ними тоже надо разбираться и толковать. «Чего, чего не приходится читать Мише и ломать над этим голову!» 19 сентября Елена Сергеевна запишет: «Усталость, безнадежность собственного положения!
» В эти же дни звонки из вахтанговского театра по поводу «Дон Кихота»: пьесу приняли, но в булгаковском доме веры в успех нет никакой. «Как все повторяется! Миша напишет пьесу — звонки, письма, разговоры.
Потом пьеса снимается, когда с грохотом, вроде «Мольера», когда тихо, как с «Иваном Васильевичем», — и «наступит тишина», как пел в детстве Сергей». В редкие вечера Булгакову удается сесть за правку «Мастера», и поверх всех дел и хлопот — постоянное позвращение к одной теме — «загубленной литературной жизни».
«Миша обвиняет во всем самого себя, а мне это тяжело — я-то знаю, что его погубили». Обвинение самого себя — это, вероятно, память о том приступе «малодушия», который охватил душу во время апрельского разговора 1930 года.
«Убийственное настроение» — это понятно из контекста — аккомпанемент нравственных мук, связанных с решением писать пьесу о «кремлевском горце». 28 сентября — очередной визит мхатовцев. Настойчиво выполняя поручение театра, они «старались доказать, что все по-иному — плохие пьесы никого не удовлетворяют, у всех желание настоящей вещи. Надо Мише именно написать пьесу. Миша отвечал, что раз Литовский опять выплыл, опять получил место и чин — все будет по-старому. Литовский — это символ». На протяжении всего сентября и начала октября история с новой пьесой — в глубокой тени. Идет работа над либретто «Рашель». В дневник заносятся театральные и общеполитические новости. Коротко отмечено, что германские, а потом польские войска вступили в Чехословакию. «Чехия кончила свое существование без боя». В начале октября Ф. Михальский стал настойчиво зазывать Булгакова на юбилейный вечер в связи с сорокалетием МХАТ, а также на юбилейные спектакли. Булгаков категорически отказывается, «со сдержанной яростью говорит, что никогда в этот Театр не пойдет, вспоминал все надругательства, которые над ним проделали в МХАТе». 4 октября повторный звонок и приглашение Ф. Ми-хальского, и на очередной отказ слова Феди: «Я все понимаю, Люсинька, но я думал, что время заставляет забывать». Тут же записано: «Настроение у меня сегодня убийственное, и Миша проснулся с таким же. Все это, конечно, естественно, нельзя жить, не видя результатов своей работы». Последнюю формулировку надо запомнить: она всплывет в финале истории с «Батумом». Новая пьеса зарождается не в любви и увлеченности мхатовской сценой, как это было в случае с «Турбиными» или «Бегом». Она завязывается в атмосфере неприязни, если не сказать больше, к Художественному театру, к самой позиции, занятой театром в современности. Все вызывает раздражение: и то, что поставили ужасную пьесу Н. Вирты, и то, что в шестьдесят с лишним лет Качалов будет играть Чацкого. Тем не менее Булгаков не торопится взяться за пьесу. Он занят «Дон Кихотом», правкой чужих либретто, бессмысленной и тупой работой. То сидит над клавиром «Иоланты» — «какая-то дама сделала новый текст (чудо-иищный по безвкусною) — для избежания «божественных» слов, которые есть у Модеста [Чайковского]», то битый час разговаривает по телефону с неким Брайниным, автором либретто «Чрезвычайный комиссар». Тончайший сейсмограф, Елена Сергеевна однажды точно уловит психологический образ затравленного автора на пороге новой работы: «Пришел Миша утомленный, и в состоянии какой-то спокойной безнадежности». Рассказ о премьере «Сусанина» записан со слов М. Булгакова, который наблюдает человека в белом кителе уже не только как вождя, но и как героя будущей пьесы. «Перед эпилогом Правительство перешло из обычной правительственной] ложи в среднюю большую (бывшую царскую) и оттуда уже досматривали оперу. Публика, как только увидела, начала аплодировать; и аплодисмент продолжался во все время музыкального антракта перед эпилогом. Потом с поднятием занавеса, а главное, к концу, к моменту появления Минина, Пожарского — верхами — это все усиливалось и, наконец, превратилось в грандиозные овации, причем правительство аплодировало сцене, сцена — по адресу правительства, а публика — и туда, и сюда». Трогательное единство правительства, сцены и зала предлагало автору будущего «Батума» одну из самых трудных загадок. Как уберечь себя и не вписаться в хор «Славься!», хор, приобретавший кликушеские черты? В той же записи, где рассказано о премьере «Сусанина», уже не со слов Булгакова, а со слов кого-то из работников мастерских театра отмечено, что подъем людей по отношению к вождю носил почти религиозный характер: «Какая-то старушка, увидев Сталина, стала креститься и приговаривать: вот увидела все-таки! Люди вставали ногами на кресла. Говорят, что после спектакля Леонтьев и Самосуд были вызваны в ложу и Сталин просил передать всему коллективу театра. благодарность, сказал, что этот спектакль войдет в историю театра. Сегодня в Большом был митинг по этому поводу». Так складывалась непреложная система приоритетов в искусстве, так заполнялись вакансии первых театров, поэтов и драматургов Отечества. Аресты одних и беспрерывные массовые награждения других. Зимой 1939 года наградили «всех сколько-нибудь заметных» писателей и киноработников. Булгакова ни в каких списках нет. В ложе большого театра какая-то дама, перегнувшись, сообщила таинственно: «Вы первый». «Дама хотела утешить Мишу но поводу того, что ему не дали орден. Господи! Господи! Чачем Ми